Олег Филипенко. Жизнь проиграна, или Все только начинается... Вспоминая литературу 90-х

ЛУ №5/2009

Рубрика "AD MEMORIAM"

 

Олег Филиппенко

 

Жизнь проиграна, или Всё только начинается

 

Вспоминая литературу 90-х

 

1.

В 1991 году меня выгнали из ГИТИСа, где я учился на актёра театра и кино. Выгнали месяца за два до окончания института, с формулировкой «за нарушение профессиональной этики». Если конкретней, то я отказался играть в дипломном спектакле «Женитьба Фигаро», где у меня была роль Садовника. Самое интересное, что как дипломную работу мы спектакль уже сдали, я просто не захотел играть в нём на сцене Учебного театра — для зрителей. Причиной моего поступка явилось моё убеждение, что спектакль ещё сырой и показывать его публике рано и стыдно. Как бы то ни было, это не оправдание, в общем-то с позиции моих сегодняшних взглядов педагоги были абсолютно правы. Не хватало ещё, чтобы не получившие диплом актёры диктовали свои правила педагогам. К тому же в тот период моё поведение и так уже не отличалось адекватностью.

 Должен сказать, что сейчас это событие — исключение из института — я трактую метафористически как изгнание из рая. Очень многое для меня закончилось с эпохой пребывания в ГИТИСе: любовь педагогов, некая блаженная безответственность и надежда на будущее; быт не входил в мою жизнь и не хватал рукой за горло; наконец, дела амурные: любовь в моём сердце исчерпывала себя. Да! Учась в институте, я не понимал, что пребываю в блаженстве как внешнем — благодаря замечательным мастерам — так и внутреннем: любовь, любовь, любовь! И вот в один миг всё закончилось. Как-то всё совпало: отверженность, кризис духовный, мировоззренческий, социальный.

 

2.

Что же происходило в рамках выбранной мной темы?

В 1991 году, в начале весны, я уже имел десятка три или четыре стихотворений, которые мне хотелось показать одному человеку. Звали этого человека Анатолий Александрович Васильев, это был бог театральной молодёжи моего поколения. Для меня он таковым и остался. Великий режиссёр.

Поскольку я учился в театральном вузе, то в литературных кругах у меня не было знакомых, да и кумиров среди живущих поэтов у меня не осталось, о Бродском же я узнал, учась в институте, но он меня не устраивал на тот момент. Cейчас многие всё ещё не догадываются, каково его истинное положение в русской поэтической иерархии. Поэзия на Бродском не заканчивается, так скажем. Хотя он, безусловно, крупный поэт. А тогда, живи он в России, а не в Америке, я бы и к нему попёрся, возможно.

У нас на курсе преподавала драматург Людмила Петрушевская, её пригласил к нам Оскар Яковлевич Ремез — наш мастер, замечательный педагог. Тот предмет, который преподавала у нас Петрушевская, видимо, как-то назывался, но я подзабыл как. Помню только, что такого предмета в институте в обязательную программу включено не было. Это была личная инициатива Оскара Яковлевича. Он хотел, чтобы мы чему-то научились от талантливой и яркой личности, каковой являлась Людмила Стефовна. И начались уроки драматургии по Петрушевской. Выглядели они так. Людмила Стефовна давала нам домашнее задание: придумать, а верней, подслушать и запомнить какой-нибудь монолог или диалог на улице («улице» — в широком смысле, это мог быть вагон метро, квартира, театр и т. д.) и подслушанное пересказать затем на занятиях, используя по возможности свои актёрские способности. Предполагалось, видимо, что монолог нужно было как-то скомпилировать ещё и композиционно, чтобы он выглядел законченным. Впрочем, вряд ли это было обязательным условием. На занятиях мы сидели обычно в зале на сцене кругом или полукругом, в центре стоял стул, на который садился выступающий, мы слушали, потом обсуждали. Честно сказать, мне было обычно скучно, меня в то время не устраивал сам принцип такого подхода к драматургии и в целом к литературе. Я не считал то, что говорится на улице, высокой литературой, ценность такого разговора мне казалась ничтожной, тематика пошлой. То, что интересовало Петрушевскую, мне вообще казалось литературным мусором. Меня в то время более интересовал мой внутренний мир, который казался гораздо богаче и содержательней, возвышенней окружающей действительности. Я зачитывался с упоением Достоевским, хотел моделировать героев и их поведение исходя из внутреннего видения, а не заглушать в себе то, что рвалось наружу и казалось мне ценным, ради наблюдения и протоколирования окружающей меня, как мне тогда казалось, — а может быть, я был прав, — ничтожной действительности. В сущности, когда вам двадцать два года, такое состояние понятно. Людмила Стефовна, несмотря на мою тогдашнюю некоторую мятежность и неврастеничность, относилась ко мне благожелательно. Однажды, году в 1988-м, я принёс ей свой рассказ, написанный от руки, — у меня не было печатной машинки. На следующем занятии, — кажется, всё-таки после занятий, где-то в сторонке, а может, я пошёл её провожать, — Петрушевская сказала, что прочитала рассказ, и он ей показался стилистически неровным (что так и было, думаю). Спросила, должна ли она вернуть мне мою рукопись? Я сказал, что нет. «Видишь, — сделала Петрушевская вывод, — если бы ты дорожил своим рассказом, то обязательно взял бы рукопись обратно». Вывод она сделала не совсем верный, я это и тогда сразу почувствовал, потому что я не взял обратно рукопись из гордости. Задетое самолюбие заставило меня вознестись и над рукописью своею, и над ситуацией.

Кстати, Ремез как-то заметил по поводу одного моего опуса, что у меня есть некоторые литературные способности. Это меня поддерживало в трудные моменты творческого становления в качестве литератора.

Между тем Петрушевская предложила мне денежную помощь и пригласила запросто приходить к ней в гости. Насчёт денежной помощи она сказала, что когда-то, когда она была начинающим драматургом, ей помог деньгами драматург очень известный (фамилия называлась, но я забыл, может быть, это был Розов), а теперь подошла её очередь помогать молодым. Я же, в свою очередь, тоже кому-нибудь когда-нибудь помогу финансами, сказала она. От денег Людмилы Стефовны я отказался и в гости к ней не приходил. Сейчас это выглядит дерзкой неблагодарностью, но тогда у меня был нравственный мотив: совесть не позволяла ходить в гости и брать деньги, пользоваться добротой человека, чей творческий метод был мне чужд, чьих взглядов на то, из чего складывается литература, в чём её ценность, я не разделял. Хотя я с уважением относился к самой Людмиле Стефовне. Особенно я её любил за то, что она дружила с Норштейном. Вообще тогда искренне припасть, что называется, к руке мастера я мог и, может быть, мечтал только в отношении двух людей: Юрия Норштейна и Анатолия Васильева. Был ещё один бог — Андрей Тарковский, но он уже умер. Помню, как я в своей дворницкой комнате — на четвёртом курсе я подрабатывал дворником на улице Гиляровского — слушал со священным трепетом и комом в горле на кассетном магнитофоне предсмертное интервью Тарковского какому-то иностранному корреспонденту. Может быть, я даже всплакнул. Корреспондент наседал с глупыми, на взгляд маэстро, вопросами, я помню крик Тарковского — видимо, в соседнюю комнату, где была жена: «Лара, чего от меня хочет этот человек?!» Кассету дал мне послушать Василий Иванович Скорик, ныне покойный, ученик Васильева и педагог на его курсе. Он преподавал и у нас.

 Так вот, ввиду вышесказанного я не мог в 1991 году показать свои стихи Петрушевской. Зато была возможность через Скорика передать их Васильеву. Что я и сделал.

Но ещё чуть-чуть о Петрушевской. Когда из подающего надежды и любимца мастеров я превратился собственными стараниями в отщепенца и паршивую овцу, то, будучи в жизненном тупике, безденежье и бездомности, позвонил Людмиле Стефовне. Я просил дать мне телефон Норштейна, мне хотелось с ним встретиться. Помню, Петрушевская сказала, что Юрий Борисович добрейший человек и многие пытаются этим пользоваться. Но в моём желании встретиться с Норштейном было что-то гораздо большее, чем просьба о помощи, которую я, кстати, и не формулировал даже никак для себя. Чем окончился разговор с Петрушевской, не помню, но точно помню, что Норштейну я не звонил. Это было, наверное, в конце 1991 года. Или в 1992-м.

Но ранней весной 1991 года я ещё учился в ГИТИСе, меня ещё не выгнали. Оскар Яковлевич Ремез умер в начале 1989 года, мастером у нас стал Марк Анатольевич Захаров. Сегодня, когда мне уже идёт пятый десяток, я готов поцеловать руки всем мастерам, которым я морочил голову и дербанил, как говорят у нас на Украине, сердце. Но многих уже нет в живых.

Так вот, я передал напечатанные на машинке стихи Скорику, — сам я с трудом осваивал печатание, — чтобы он их, в свою очередь, передал Васильеву. Конечно, я не формулировал так, но я почему-то (и даже знал почему) был уверен, что Скорик покажет их Васильеву.

Через несколько дней Василий Иванович, на одном из занятий, — а мы тогда ставили отрывки из «Братьев Карамазовых», — вернул мне рукопись и сказал: «Есть толковые вещи». Я это воспринял как слова Васильева, обращённые ко мне. А ещё через несколько дней на наш показ пришёл сам Васильев в своём удивительном обличье. Вот о ком, по-моему, можно сказать, что у него не лицо, а лик. Я начинал показ отрывков, читал «От автора». Помню, что едва столкнулся взглядом с Васильевым, как оробел и, не справившись с волнением, прочитал свой отрывок хуже, чем рассчитывал. Но для меня встреча с Васильевым была… Не знаю, как объяснить. Это было как свидание с Богом. Правда. Как достижение Абсолюта.

 

3.

Ну да ладно. Райская жизнь окончилась. За плохое поведение меня выгнали. И тут следует сказать, что ученик без покровительства и любви учителей — никто. Мы есть продолжение наших учителей. Плохо, если сам ученик этого не понимает вовсе или понимает слабо. Ученику часто кажется, что сияние для окружающих исходит именно от него. А он — лишь отражает сияние, исходящее от его учителей; его же собственное сияние, часто им самим ощущаемое в бетховенской интровертности, пестуется прежде всего учителями. Поэтому, порывая с учителями, ты катишься в бездну.

Для меня начались гримасы этого мира.

 

Журнал «Юность»

Помню, что я как-то странно жил в тот период. Опять устроился работать дворником, стал нелюдимом, что-то пробовал писать, но получалось плохо, я чувствовал, что в метафизическом плане со мной произошли сильные и не лучшие перемены, я ощутил себя посредственностью. Стихи не получались вовсе или уж совсем слабые. Через некоторое время я совершенно порву со старой своей эстетикой, и тогда мне откроются новые возможности. Но так трудно сделать шаг в сторону, от того, что уже найдено, что принесло плоды. Что в конце концов всё ещё продолжает тебе самому казаться верным.

Недавно копаясь в своих старых записях, обнаружил запись о том, что 2 октября 1991 года я отнёс в журнал «Юность» (тогда ещё редакция располагалась на Триумфальной площади, напротив памятника Маяковскому) свои стихи. Взял мою рукопись ныне покойный Александр Ткаченко, вскоре сделавшийся председателем русского Пен-клуба. Он был моим земляком, кстати, тоже из Симферополя, и мне кажется, что, будучи мальчиком, я запомнил его ещё футболистом, поскольку он играл за «Таврию». Это я, естественно, ему тогда не сказал. Ткаченко был в джинсах и тёмной рубашке. Он открыл мою рукопись на каком-то стихотворении и, видимо, прочитав только первую строфу, сказал: «Уже вижу, что хорошо». И попросил меня позвонить часа через три. Через три часа я не смог ему дозвониться, телефон был всё время занят. Только ещё через час освободился телефон, и Ткаченко несколько напряжённо мне сказал, что рукопись мою ещё не открывал и вот только-только приступает, и чтобы я позвонил завтра после обеда. На следующий день в условленное время я позвонил, он взял трубку и сказал, что стихи мои «не подходят совершенно» их журналу. Стихи мои, конечно, не подходили их журналу. И дело не только в том, что в них была совершенно иная эстетика, которую тогда уже похоронили, но и в том, что я тогда писал об идеалах, чуждых тому времени. Кроме того, я сожалел об этих рухнувших идеалах, над которыми тогда все потешались — я имею в виду идеи социальной справедливости — трагически сожалеть о них тогда казалось верхом идиотизма и ретроградности, — время было такое, что нужно было поспевать писать о новых идеалах: Ельцин на танке, Сахаров… С кем вы, мастера культуры? Я был не с ними. Ни с кем из противоборствующих.

Я приехал в редакцию забрать свою рукопись. Ткаченко сидел за столом уже в белой рубашке, с узким чёрным галстуком. Он, как-то пристально всматриваясь мне в глаза, встал, подал руку. Рукопись моя лежала у него на столе. Когда я уходил, он сказал мне вслед: «Будут ещё стихи — приносите». «Хорошо», — ответил я.

Что я почувствовал, когда мне отказали? В дневнике того периода я пишу, что «не чувствовал ни разочарования, ни злости, ни смятения — ничего. Мне было — всё равно».

Сегодня мне это кажется странным, но написал я именно так почему-то. Зачем же тогда парень приносил, спрашивается, свои стихи, да? Но опять же, не думаю, что я не был искренним. Я не знаю, где правда. И какая она. Запись того дня я заканчиваю так: «Однако что же теперь мне делать? Стихи не взяли, рухнул мой план, но больше ходить пока никуда не собираюсь, ни по каким редакциям. Значит — пока не судьба, рано. Но где брать деньги?» Какой тогда был у меня план? Получить Нобелевскую премию? Не знаю. Смешно, что парень рассчитывал заработать на стихах. Вообще пройдёт несколько лет, прежде чем я окончательно пойму, в какой век попал и в какое положение поставил себя неадекватностью восприятия окружающей действительности. А ведь об этом положении меня предупреждал в 1991 году Анатолий Васильев, когда после исключения из ГИТИСа я пришёл к нему в театр за поддержкой. Он сказал: «Зачем же вы ломаете свою судьбу?» Сегодня мне это очевидно: я сломал свою судьбу, я попал в яму, из которой много лет пытался выкарабкаться.

Хорошо, я виноват. Но что происходило в 90-е годы прошлого века в литературной среде? Что я видел и что запомнил?

 

Евгений Евтушенко

С Евгением Александровичем я разговаривал дважды или трижды. По телефону. В первый раз я позвонил ему весной 1994 года. Он попросил привезти десяток стихов к нему в Переделкино на дачу и перезвонить через какое-то время, так как он куда-то уезжал. Почему я выбрал Евтушенко? Потому что он был литературным генералом в моём сознании. В юности я даже зачитывался им, но на тот момент, когда я позвонил ему, он не был для меня авторитетом, я считал его поверхностным и конъюнктурным. Однако это меня не остановило. Второй раз я ему позвонил по поводу своих стихов, которые отвёз в Переделкино, через отведённое им время. Помню только одну его фразу, высказанную недовольным, раздражённым голосом: «Вы хотите, чтобы все только вами и занимались». Из чего я заключил, что он обо мне что-то уже слышал и, видимо, нехорошее. Почему он или кто-то решил, что я хотел, чтобы все мной занимались? Я не желал чего-то большего для себя, чем обычный литератор. Я просто хотел печататься, чтобы мою фамилию через запятую произносили с остальными, участвующими в литературном процессе того времени. Это было наивным, я бы сказал девственным желанием человека, не знающего, что такое «литературная среда». Евтушенко попросил меня перезвонить ещё через определённое время. Я перезвонил. Он сказал, что я, видимо, человек начитанный, но стихи мои ему не понравились: они умные. И ещё он сказал, что нужно избегать в стихах таких непоэтических слов, как «рефлектировать». После этого замечания я понял, что нас с Евтушенко разделяет пропасть. Кроме того, Евгений Александрович дал понять, что хорошо бы мне помириться с моим бывшим мастером — Марком Захаровым.

Вот и всё. Больше с Евтушенко я не общался.

 

Дмитрий Пригов

Зимой 1994 года я позвонил Дмитрию Александровичу Пригову домой. У него сработал автоответчик. Я прочитал ему на автоответчик его же стихотворение, которое на тот момент беспрестанно твердил:


Вот дождь идёт.

Мы с тараканом

Сидим у мокрого окна…

 

И  т. д.

Стихи Пригова мне понравились ещё во времена обучения в ГИТИСе.  Многие из них я тогда знал на память. В дальнейшем, несколько раз общаясь с Приговым, я никогда не спрашивал у него, слышал ли он стишок в моём исполнении на своём автоответчике.

Летом 1994 года я написал две поэмы. В те времена некоторые поэты, среди них Пригов, Вадим Степанцов, Игорь Иртеньев и другие, часто выступали в студенческом театре МГУ. Это было время зарождения русского капитализма, с его шальными деньгами, время малиновых пиджаков, невероятно тяжёлых золотых цепей и рекламных слоганов на фоне Кремля: «Мы обуем всю страну». По субботам, кажется, вечерами, для «новых русских» и к ним примкнувших, в круг которых входили популярные политики, например, или журналисты, устраивались выступления. Публику, сидящую за круглыми столиками с белыми скатертями в уютном свете настольных свечей, удивляли и забавляли эстрадными номерами, — там я впервые увидел Максима Галкина, тогда ещё никому не известного, талантливого, яркого, — более талантливого, чем сейчас, — группу «Несчастный случай», восхитительную Ирину Богушевскую и других. Среди выступавших были и вышеперечисленные поэты. Сам я оказался в студенческом театре случайно, меня пригласили мои крымские друзья. Там-то и передал Пригову одну из своих поэм. Через некоторое время, оказавшись снова в студенческом театре, я подошёл к столику, за которым сидел Пригов в компании, и спросил мнение о переданной ему поэме. Он хорошо о ней отозвался, хоть и коротко. Назвал «непростой». Я хотел с ним «задружиться», как говорит одна моя знакомая, но он сторонился меня, как, впрочем, в дальнейшем и Кибиров с Гандлевским. Они отказывали мне в дружбе, набирали мэтровскую дистанцию. Меня это раздражало. Их поведение печально, но неудивительно, — они тогда только что вылезли из подполья, только стали известными. К сожалению, люди очень быстро становятся литературными генералами. Сами того не замечая.

И ещё про Пригова. Однажды в литературной студии Кирилла Ковальджи, когда мы оказались вдвоём в коридоре, я ему пожаловался, что среди студийцев Ковальджи я себя чувствую как физик-ядерщик на первом занятии по физике в пятом классе. Дмитрий Александрович спросил меня: «Сколько вам лет?» «Тридцать», — сказал я. «Вы практически ровесник моего сына», — ответил он. Из контекста разговора я понял, что мне нужно дружить с ровесниками. Я был раздосадован. Я не понимал правил игры. Я был с ними не согласен, они меня возмущали. Найти единомышленников среди ровесников было нелегко в девяностые годы. Меня просто опускают во тьму внешнюю, думал я.

 

Студия Ковальджи

Кажется, он же, Пригов, не зная, как от меня отделаться, направил меня в студию Кирилла Ковальджи. Там я встретил Анастасию Харитонову. Прекрасную поэтессу, рано умершую. С ней я был дружен восемь лет. В принципе за эту встречу можно благодарить Пригова. Но о Насте нужно говорить отдельно и много.

В студии, которая располагалась на Большой Никитской (тогда ещё улице Герцена, возможно), собирался народ, от вида и от разговоров которого я моментально впадал в депрессию. Но мне больше некуда было ходить, и я ходил туда.

Вёл заседание своим тихим спокойным голосом, как будто чуть пришёптывая, сам Ковальджи, помогал ему Евгений Бунимович. Обычно мы сидели за прямоугольным столом, некоторые в глубине комнаты, в креслах. Ковальджи с Бунимовичем резюмировали все разношёрстные мнения, звучавшие по кругу, и это тоже вызывало у меня подобие зубной боли. Не то чтобы я не признавал старших, но я не выносил убогих мнений, а выходило так, что я редко когда был согласен с Бунимовичем и Ковальджи. Особенно тон Бунимовича вызывал у меня внутреннее раздражение. Я понимал, что этот парень, пожалуй, никогда не выйдет из себя, ответит на любую колкость с тонкой усмешкой, не упустит он также и лидерство, но какое это имеет отношение к поэзии?..

Была там такая традиция — стихи кого-нибудь из присутствующих брал другой студиец и к следующей встрече подготавливал критический разбор. Далее шло общее обсуждение. Однажды мне достались стихи Кирилла Анкундинова, сегодняшнего трудяги-критика, а тогда он мне чем-то напоминал молодого провинциального патологоанатома. В его стихах были отдельные удачные строчки, иногда даже две подряд, но на строфу способностей уже не хватало, не говоря уже про целое стихотворение. В основном это была пейзажная лирика. Мне его стихи были не то чтобы симпатичны, но казались не безнадёжными, поэтому я с горячностью взялся ему растолковать его ошибки. Для чего одно из его стихотворений переписал, чтобы наглядно показать, в каких узловых местах в кровеносной системе стихотворения возникают, на мой взгляд, тромбы из-за неверного или неточного использования эпитета, например.

На следующем заседании я это всё и разложил Кириллу. По мере своего выступления я видел, что народ звереет. Я ловил отдельные переглядывания студийцев между собой и понимал, что моё выступление не находит адресата. Не знаю, кем там у них числился Кирилл и кем они вообще себя считали, но, похоже, все были изумлены и глядели на меня враждебно. Помню, одна девочка сказала, что из индивидуально окрашенного стиха я сделал нечто среднестатистическое, безликое. Сейчас я думаю, что это была по-своему прекрасная мысль, и её следует развить, поменяв знаки. На мой взгляд, одно из проявлений высшего пилотажа в пейзажной лирике — это именно безликость. Растворение в среде. Как на некоторых картинах Левитана. Я же всего лишь попытался довести стихотворение до такого состояния, когда оно может считаться грамотным. То нейтральное, нулевое состояние, когда можно уже двигаться в глубину. А то, что девушка приняла за индивидуальность у Кирилла, было лишь замутнённое, непросветлённое сознание Анкундинова, проявленное через неточное использование слов. В сущности, его стихи напоминали мне его руки: вроде бы розовые и здоровые, но с невероятно грязными ногтями. Вот эта грязь под ногтями стойко у меня ассоциировалась с его душевным состоянием. Нужно ли говорить, что на следующем заседании, когда на разбор Анкундинову попала моя поэма «Лейтенантша Валя», — я был изничтожен, разбит в прах. Поэмка, кстати, без особых с моей стороны претензий, но написана она онегинской строфой, что, видимо, было расценено как непозволительная дерзость. Раззадорил меня на соревнование Лермонтов своей «Тамбовской казначейшей». Да, я соревновался с такими авторами. У каждого своя планка. Для кого-то и Борис Слуцкий недосягаемая вершина. Так вот, Анкундинов говорил с ожесточением, словно выдавая мне оплеухи, хотя я неделю назад был с ним дружелюбен. Искренне дружелюбен. Сейчас он критик, однажды я прочитал в «Живом журнале» его рассуждение в связи со смертью Солженицына о том, что пророк должен быть нескромным, потому что скромность — «узкий канал для абсолюта», и понял, что эта грязь под ногтями в метафорическом смысле никуда не делась. Если б он был просветлённым или просвещённым, то знал бы, что скромность — это свойство характера, индивидуальности, психофизического типа; пророческий дар — это нечто из иной оперы, нечто выше эго, и любая восточная философия, да и вообще — философия, даже марксистско-ленинская своим отрицанием иррационального, как не имеющего отношение к личности, — подтвердит мои слова. Я бы даже более сказал: скромность — свойство многих пророков, ибо они живут духовным. Можно приводить бесчисленные примеры. Но скромность не цель для них, а производное от жизненных приоритетов. Так что критик Анкундинов для меня ничем не лучше Анкундинова-поэта.

Ещё запомнилась мне в студии Ковальджи одна полненькая девочка, она издавала уже тогда, кажется, свой журнал. «Алконост», что ли. В двух или трёх экземплярах. Так вот, она мне как-то заявила буквально следующее: я всё сделаю, чтобы о тебе никто не услышал*.

Это изумило меня. Что я лично ей такого сделал? С ней я пересекался ещё в Литературном институте, но об этом позже.

Чтобы закончить со студией Ковальджи, скажу, что однажды там собрались, кроме вышеперечисленных, Пригов, Юрий Арабов (который не только сценарист, но и поэт) и ещё кто-то. Читали стихи по кругу. Арабов записывал на диктофон. Я прочитал два своих новых стихотворения. Ковальджи заметил, что мои новые стихи лучше прежних. «Они не лучше и не хуже, они другие», — сказал я, чувствуя опять приступ отчаянья. Подытоживая, Ковальджи высказал, кстати, запомнившуюся тогда мне мысль о том, что мне нужно теперь, образно выражаясь, обрастать мышцами, то есть набираться новых эстетических знаний. Тут он был прав. Это тот редкий жемчуг, который я выловил из потока словесной грязи, лившейся обычно на ковальджиевских посиделках.

 

Литературный институт

В Литературный институт я решил поступить по двум причинам. Вернее, даже по трём. Первая причина была в том, что я хотел временно прописаться в Москве. Эту проблему я не решил, потому что на заочном отделении, куда я поступил, регистрацию не делали или делали только на время сессии. А мне надо было на круглый год. Второй причиной, по которой я поступал, было желание доказать своей возлюбленной, что я не графоман. Раз приняли в Литинститут, то как минимум не графоман. Что, кстати, не факт, но именно это я и хотел ей доказать. Положение моё тогда было тяжелое: я нигде не работал, квартиру мне снимала моя подруга, она же давала деньги на жизнь, а я писал стихи и поэмы. Кстати, хорошо, что я тогда их написал, потому что жизнь быстротечна и силы уходят, а поэзия — удел молодых. В основном. В третьих, где-то за полгода до поступления цикл моих стихов попал через Аллу, мою гитисовскую приятельницу, к Николаю Старшинову, мастеру из Литинститута. Я с ним встретился, он сказал, что возьмёт меня к себе на семинар.

Проблема в том, что, когда я поступил в Литинститут, мне уже стукнуло тридцать лет. Никакой эйфории и юношеских иллюзий от поступления я не испытывал. На нашем курсе мне не с кем было вести заинтересованного диалога, хотя я искал единомышленников. Кроме того, меня угнетало, что после ГИТИСа, где на актёрском факультете учатся яркие, красивые люди, студенты в Литинституте были какие-то грязные и зачуханные. Во всяком случае на заочном отделении. На дневном я ещё видал пару красивых и изящных людей. Один заочник, помню, ходил в затрапезной рубахе семидесятых годов в цветочек, хотя на дворе стояла середина девяностых. Явный деревенщик. Я в общем-то сам из крестьян. Но не до такой степени. Там-то, в Литинституте, я встретил снова полненькую девочку из студии Ковальджи. Она тоже поступила. Странно она себя вела. Я был с ней дружелюбен, она отвечала отрывисто, надменно. Я вёл себя надменно, она смотрела на меня если не дружелюбно, то благосклонно. Будто она ожидала от меня именно такого аффектированного поведения. Я даже специально проверял своё предположение. «Да, точно, так», — говорил я себе. Однажды я предложил стихи в её журнал, она аффектированно сказала, что никогда не напечатает в своём журнале мои стихи. А надо сказать, что я читал её журнал, печатались там в основном ужасно слабые вещи. Через год или полтора, на очередной сессии, когда уже я написал и выпустил роман в стихах, она меня зло спросила: «Как называется твой роман?» «Альфонс», — ответил я. «Вот», — сказала она, будто этим всё сказано. А в другой раз я, стоя около деканата, что-то у неё вежливо спросил и услышал злобное: «Пошел на …!» Буквально. Это было так неожиданно. К чему это я всё рассказываю? Да к тому, что стоит ли удивляться, если при таком раскладе я всё более стал удаляться от литературной среды — для душевного равновесия и здоровья главным образом. Я не находил единомышленников, я получал оплеухи и оскорбления. Была только Настя Харитонова. О, это было немало! Она очень много значила в моей жизни как поэт и друг. Иначе, если б не было в лице Анастасии зеркала, в которое я мог глядеться и видеть себя самого как творческую единицу, то мне начало бы казаться, что я сошёл с ума. Ну не может весь мир ошибаться и шпынять тебя, говоря, что ты дрянь, а ты один себе продолжаешь думать, что ты что-то значишь. Дошло до того, что мне уже приходили в голову мысли о безумии. И только с редкими людьми, такими, как Настя, я понимал: нет, я нормален. Всё в порядке, старик. А через два года обучения в Литинституте я просто перестал посещать сессии. Автоматически меня отчислили, наверное.

 

Евгений Рейн

Я, естественно, уже знал, что он друг Бродского и читал посвящённые ему стихи. «Рождественский романс». Собственно, я ещё до поступления в Литинститут, году в 1993-м, пришел однажды к нему на семинар. Я был удивлён, что можно вот так запросто прийти на лекцию к легендарному человеку. Первое впечатление от Рейна — недоумение. Зачем он так громко разговаривает? Он глуховат? Вообще Рейн мне показался несколько трогательно-комичным. Он громко разговаривал, слегка горбатился и, кажется, был кособок, у него смешно свисали губы, мне было бы неудобно с таким приятелем ехать в трамвае, если бы он стал вот так вот громко рассуждать о литературе. Но на его семинаре мне было интересно. У меня, кстати, никто не спросил, что я делаю в аудитории, студент ли я вообще. Помню, речь шла о сонете как форме. Я показал Рейну один свой сонет 1989 года. Рейн прочитал, внимательно посмотрел на меня и сказал: «Всё грамотно сделано. Правда, несколько архаичный стиль». Он попросил прочитать вслух, я прочитал и заметил несколько кривых улыбок студентов. Кстати говоря, на семинаре у Рейна я услышал его мысль о том, что делает поэму или роман в стихах оригинальным. Рейн утверждал, что очень важна форма, стихотворный размер, способ рифмовки. Доказывал это на примере онегинской строфы. Он считал, что оригинальность рифмовки также и в немалой степени делает роман Пушкина настолько самобытным. Рейну я давал читать подборку своих стихов, он одобрительно о ней отозвался, спросил, чего я хочу. Мне показалось, что тогда я мог попросить и что-то более существенное, например, помочь мне где-то напечататься. Я же сказал, что хочу поступить в Литинститут. Мне просто надо было где-то жить, но прямым текстом я это сообщить, естественно, не решился. Рейн ответил, что, мол, пожалуйста, он напишет мне хорошую рецензию, что вот Татьяна Бек, она набирает в этом году и с ней проблем не будет. Но до начала экзаменов было ещё полгода, а мне негде было жить, поэтому я, думая, что моё исключительное, как мне тогда казалось, дарование произвело должное впечатление, набрался наглости и попросил: «А можно меня сейчас принять?» «Нет, — видимо, удивился Рейн. — Это невозможно, так как не по правилам». С этой оплеухой я и ушёл. Вопрос с жильём и работой утрясся у меня иным способом, и я не стал поступать на курс Татьяны Бек. Я считал себя уже состоявшимся поэтом. Это был 1993 год. А в 1995-м поступил. По причинам, которые перечислил выше.

Уже учась в Литературном институте, я снова дал Евгению Борисовичу свою подборку стихов, среди которых была поэма «Повесть о Демоне». За рукописью я приехал к Рейну на квартиру, в какой-то сталинский дом. Я вернулся недавно из Крыма и привёз мэтру бутылку крымского вина. Он открыл мне дверь, мы прошли на кухню, где был бардак, на столе уже стояла початая бутылка какого-то вина. Он предложил мне выпить, я не отказался. Женщина, живущая с ним, видимо, супруга, увидев, что мы пьём, стала Рейна ругать. «Ты и так уже пил, хватит, Женя!» — громким голосом нервно сказала она, так что я прочувствовал весь предыдущий событийный ряд. Но мы выпили. Рейн сказал, что он прочитал мою рукопись, что «Повесть о Демоне» — вещь очень толковая. Я попросил его написать предисловие к «Повести», потому что собирался её издавать. Рейн пообещал. Скажу сразу, что обещание он своё не выполнил, всячески откладывал, да и я не умел просить, кроме того, я всё ещё был изумлен тем, что мир не спешит мне платить любовью за мои поэтические благодеяния, в общем, всё ещё неправильно понимал ситуацию. Но к Рейну я не в претензии. В конечном счёте я сам виноват. Рейн, например, приглашал меня приходить на его семинары, а я не приходил. Он вообще добрый и душевный человек, на мой взгляд. Просто есть вещи, которые сильнее нас. Однажды мы столкнулись с ним на лестнице Литинститута, он сделал мне комплимент по поводу того, как я одет. А надо сказать, одет я был обычно, не знаю, разве что из-под свитера торчала у меня рубаха. «Мне вообще нравится, как ты одеваешься», — сказал он. Я себя почувствовал девушкой, которой сделали комплимент. Помню, когда я сообщил Рейну, что у меня вышла ещё одна книжка (поэму «Повесть о Демоне» я к тому времени уже издал), то увидел в глазах Евгения Борисовича нехороший огонёк, как мне показалось, нечто вроде зависти. Я изумился. Мне это было неприятно, я не предполагал в таком легендарном человеке таких мелких чувств. Однажды в деканате в присутствии Рейна и Татьяны Бек я подарил редактору какого-то толстого журнала свою книгу. «Прочитайте», — сказал Рейн. «Вы рекомендуете?» — спросил редактор. «Прочитать, — да». «Женя, я тебя обожаю», — защебетала Бек, истолковав это, видимо, как мудрый ответ старого лиса.

В году 2005-м я был в редакции «Нового мира» с одним молодым поэтом. Мы с ним принесли стихи нашей тогдашней литературной группы «Палестра». Общались с Юрием Кублановским. Тут в редакционную комнату шумно вошёл Рейн, на нас он не обратил внимания, стал также шумно говорить Кублановскому о том, что у него совершенно нет денег. Он меня не узнал. Или сделал вид, что не узнал. В принципе имеет право. Деньги тогда у меня были, я мог, но постеснялся ему предложить. Считаю, имел право и не предлагать их не из-за стеснения, а по чувству справедливости. Моя жизнь тоже мне казалась загубленной.

 

Юрий Кублановский

Перед приходом Рейна Кублановский всё пытался выяснить, из какого мы круга, кто мы такие. Это было неприятно. Раньше я представлял себе так: редактор читает стихи, они ему либо нравятся, либо нет, в результате чего он принимает решение: печатать либо нет. Но не так всё просто! Сначала тебя расспросят, кто ты и откуда, чтобы выяснить твои литературные связи, а потом начнётся этап принятия решения.

Но я вот что вспомнил в этой связи. Года четыре назад звонит мне, значит, человек. Представляется Юрием Кублановским, приглашает посетить вечер, посвящённый звуковой (не помню точно) версии «Нового мира». Юрий Кублановский говорит, что нашёл среди вороха рукописей, которые приносят авторы, мои стихи. Они ему понравились. Приходите, мол, говорит, познакомимся. Я воодушевлён. А надо сказать, что звонок застал меня на занятиях по режиссуре на Высших режиссёрских курсах. Напротив сидят Пётр Ефимович Тодоровский, Наталья Борисовна Рязан­цева. Я вспоминаю, что речь идёт о рукописях, которые я приносил полгода назад, там, кроме моих стихов, были стихи Насти Харитоновой (уже покойной) и двух других поэтов. Я уже интересовался судьбой этой рукописи, звонил примерно полгода назад насчёт наших стихов, и Павел Крючков сказал, что стихи не понравились. Теперь, оказывается, их даже не читали.

Прихожу на вечер. Иду знакомиться с Юрием Кублановским. Это удаётся с трудом, потому что он всё время перемещается от одной группы лиц к другой, а я человек робкий и ненавязчивый. Он делает вспоминательное выражение лица, когда я ему представляюсь, говорит, что есть смысл встретиться в редакции и т. д. Назначает встречу.  Я прихожу примерно через неделю в «Новый мир» в назначенное время, Юрия Кублановского нет. Я жду, потом спрашиваю у сотрудницы, когда он будет, она говорит, что скорее всего не будет сегодня вообще. «Как же так? — удивляюсь я. — Он назначает встречу, на которую не приходит». «Это в его манере, — говорит с улыбкой сотрудница, — вот ещё одна женщина его дожидается, которой он назначил встречу». Я, рассердившись, ухожу. Я говорю сам себе следующее: «Да пошёл ты в …., поэт Юрий Кублановский! Мне сорок лет, я не мальчик». И т. д. С тех пор я не общался с весьма хорошим поэтом Юрием Кублановским. Он хороший поэт, я считаю. Не гениальный, но добротный.

 

4.

Что я хочу сказать напоследок. Часто очень тяжело найти верный тон воспоминаниям. И угол зрения. Понимаешь, что можно так сказать, а можно и эдак. Об одном и том же. Кое-что постоянно ты держишь в уме, но в текст это кое-что почти не просачивается. Кроме того, взгляд часто зависит от драматургии твоей жизни. От степени довольства жизнью или степени отчаянья. Ещё мешает, когда ты знаешь, что это будет кто-то читать. Даже знаешь кто. И начинается рефлексия по поводу уже написанного: глазами читателя. И начинаешь исправлять, потому что мне, например, не хочется никого раздражать и задевать, хочется добиться нейтральности. Но цель всё равно не достигается — слон, конечно, может танцевать, чтобы понравиться, но если он танцует в посудной лавке современного литературного процесса, боюсь, будут битые горшки. Конечно, я вспомнил далеко не всех и не всё. На большее меня пока не хватило, да и задачи такой не ставилось. Быть может, я всё это написал для того, чтобы сказать следующее: «Спасибо врагам нашим, потому что они помогают нам совершенствоваться. Спасибо друзьям, потому что без их поддержки отчаянье может довести до безумия. Сегодня я могу сказать словами героя вампиловской пьесы: ‘‘Жизнь проиграна’’».

И закончить слоганом из какой-то рекламы: «Всё только начинается».

 

* Речь идёт, по всей вероятности, об Ольге Тузовой — нынешнем руководителе семинара поэзии в Литературном институте им. А.М. Горького. — Примеч. ред.

 

 
12ЛитрадиоШестое чувствоПереправа

Rambler's Top100